29 серп. 2026 р.

Arboretum, или что-то подобное

Есть книги, которые через тридцать лет помнишь не текстом, а каким-то оставшимся от них ощущением. «Arboretum» львовянки Марины Козловой я прочитал в донецкой «Антологии странного рассказа» 1998 года. Сам квир-текст был создан в 1994-м.

Я помнил сюжет. Помнил, что написано это мастерски, легко, почти невесомо. Помнил, что история очень грустная. И помнил некоторое раздражение: уж слишком всё там складывалось как в сказке. Слишком вовремя открывались двери, находились нужные люди, корабли шли именно туда, куда требовалось герою, а случайности исправно являлись на службу сюжету.

Перечитав повесть почти тридцать лет спустя, я обнаружил, что насчёт сказки был прав. Только это, кажется, не недостаток повести, а один из её законов.

Рассказчик сам в конце формулирует его: «Мне кажется, — сказал я то, в чем к этому времени был почти уверен, что в этой истории никто не виноват. В ней нет ни причин, ни следствий. В нашем понимании. И вообще, имя этому — судьба или что-то подобное».

А Ленка объясняет ещё проще: «Знаешь, как в сказках: „в эту дверь не входи, а то случится беда“. Но, если дверь указана, ещё не было случая, чтобы кто-то не зашёл».

Так что оставим пока причинно-следственные связи в покое. Посмотрим на совпадения.

Монастырь

Рассказчик родился уже после смерти старшего брата. Брата звали Гошкой. Он был семейным бедствием: разгильдяем, вылетал отовсюду, появлялся неизвестно откуда и исчезал неизвестно куда.

Был не от мира сего — и Козлова подчёркивает именно эту модальность: «Гошка не мог стать взрослым. Не в том смысле, что старался, но не мог, а — не суждено».

Он умер в двадцать лет.

Но ещё до того, как рассказчик начинает выяснять, как и почему умер брат, возникает первая загадка: где он похоронен.

Мать показывает могилу в восточной части Борисоглебского монастыря. Место неожиданное: мирян там не хоронили. Оказывается, мать когда-то обратилась к протоиерею Георгию с просьбой сделать исключение. Тот согласился, но сначала задал совершенно естественный для священника вопрос: «О том, был ли он грешен, даже не спрашиваю. Но хоть каялся? По крайней мере, вам?» — Мать понимает, что правильный ответ мог бы решить дело, — и всё-таки отвечает: «Никогда».

Тем не менее разрешение было получено.

То есть первая характеристика Гошки дана даже не через его жизнь, а через аномалию его посмертного места. Нераскаявшийся мирянин чудом оказывается внутри монастырского пространства, куда его вообще не должны были положить.

И только теперь имеет смысл посмотреть на название монастыря.

Борис и Глеб — первые канонизированные святые, почитаемые на Руси как страстотерпцы: молодые князья, принявшие насильственную смерть и не ответившие насилием на насилие.

Двадцатилетний Гошка, которому «не суждено» стать взрослым, после насильственной смерти оказывается не просто за монастырской оградой, а в пространстве, носящем имена двух молодых страстотерпцев.

Я бы не стал отсюда выводить «Гошка — святой». Но сама повесть уже поставила вопрос в религиозных категориях: грех → покаяние → право на сакральное место. И сама же нарушила ожидаемую последовательность.

Как будто над обычной системой оценки здесь действует какой-то другой закон. Позже Ленка сформулирует его почти прямо: «Мораль выдумывают люди, а нравственные законы устанавливаются свыше».

Есть ещё одна маленькая деталь. В жизни брат рассказчика почти всегда Гошка. Но в монастыре вдруг восстанавливается его полное имя: протоиерей Георгий «уважил память своего двадцатилетнего тёзки».

Мёртвый Гошка становится Георгием. Это имя нам ещё понадобится, как и Борис с Глебом.

Requiem

Впрочем, что-то подозрительное происходит с Гошкой ещё при жизни.

Тётка вспоминает его моющим окно: «Гошка весь какой-то светящийся, в изодранной черной майке и в шортах, трет губкой стекло...» Она смотрит на его сильные мужские руки и «белым пламенем» горит от искушения.

Гошка при этом не делает вообще ничего соблазнительного. Просто моет окно жёлтой губкой. А на всю улицу звучит моцартовский Requiem.

Живой двадцатилетний парень, солнце, голые руки, жёлтая губка — и месса по умершим. Причём Requiem обещает умершему вечный свет и пребывание со святыми. А мы уже знаем, где окажется этот светящийся нераскаявшийся Гошка.

Сакральное и бытовое у Козловой почему-то всё время ходят парами.

Сад

Настоящий Сад появляется позже. Рассказчик приезжает туда, где когда-то работал Гошка. Не в ботанический сад. В Сад.

За оградой меняется воздух, меняется ощущение пространства: «мир как бы выгнулся зелёной линзой с неправдоподобно чётким центром и акварельно размытыми краями, и я был в фокусе...»

Сад не просто зелёный. Он заставляет видеть мир через зелёное.

А у входа сидит его основатель — Христиан Христианович Стевен, реальный исторический человек, обрусевший швед. В изображении рассказчика: «Стевен был как птица». И кто-то мазнул ему по носу зелёнкой.

Дважды Христиан, швед, птица, зелёная отметина — можно было бы уже начать заниматься символизмом, но Козлова немедленно подсовывает старое объявление профкома Сада о распределении репчатого лука, привозного, из Синопа.

Объявлению «лет сто. Оно выглядит как пергамент».

Рассказчик замечает: «Метафизический привкус Сада как имени собственного в этом контексте странно искажался ... Профком Сада организует творческую встречу с Захер Мазохом».

Вот так эта повесть и устроена. Стоит чему-нибудь вознестись, как Козлова хватает его за ногу.

Requiem — но жёлтая губка. Сад — но профком и лук. Пергамент — но объявление.

Зелёный человек

Зелёный после входа в Сад никуда не исчезает. Когда рассказчик впервые видит живого Гошку на старой плёнке, тот оказывается совсем не таким, каким брат представлял его по рассказам.

Взрослый человек в очках с тонкой золотой оправой, с белой манжетой, в хорошо сшитом костюме пыльно-зелёного цвета. А на безымянном пальце два тонких нефритовых кольца.

Зелёная линза Сада. Зелёнка на птице-Стевене. Пыльно-зелёный Гошка. Зелёный нефрит.

Потом становится ясно, что цвет здесь совершенно не одинок.

Гошка говорит, что пришёл в Сад и пустил корни. «Я и моя Монстера». Лев пишет ему: «Если жизнь — это прирастание ветками и корнями к другой жизни, то придется сказать, что человек вообще не живёт один. Что человек это два человека. Что я — это я и ты». И ещё: «Ты приезжаешь — и всё. Вся жизнь переворачивается... Иногда мне кажется, что я присутствую при создании нового мира... Вдруг оживают деревья. С ними можно говорить».

Гошка не просто живёт в ботаническом саду. Текст постепенно делает его растением. Причём растением неизвестного происхождения.

Старый садовник Филаретыч описывает его так: «пацан был без роду, без племени, кто его знает, что он такое... нарисовался, тоже не поймёшь откуда».

Что особенно забавно слышать от биолога в ботаническом саду. Потому что бумаги о Гошке в конце обнаруживаются в архиве отдела адвентивной флоры, то есть растений, пришедших извне, не принадлежащих исходной местной флоре. «Нарисовался, не поймёшь откуда». Пришёл. И пустил корни.

Что он такое

И именно в Саду рассказчик впервые узнаёт, что связывало Гошку с профессором Львом Веденмеером.

«— Он был его другом? — Сожителем, — спокойно произнес Филаретыч и сплюнул... — Не понимаю я этих мужиков».

Реакция вполне ожидаемая. Но дальше: «Жалко парня. — Которого? — Да обоих... А тот — пацан был без роду, без племени, кто его знает, что он такое. Может, ему такая судьба. Царство ему небесное».

Сплюнул — и отправил в Царство Небесное. Причём снова возникает судьба.

«Не суждено». «Может, ему такая судьба». А в конце: «имя этому — судьба или что-то подобное».

Филаретыч вообще предлагает совсем другую систему координат, чем отец Георгий. У священника: грех → покаяние. У садовника: кто его знает, что он такое → такая судьба → жалко → Царство ему небесное.

И именно второй порядок вещей сбывается: Гошка не покаялся, но покоится со святыми.

Земля обетованная

У Льва была жена Ирина. Яркая, умная женщина. Она занимается, между прочим, биохимией почв и микробиологией. И зовёт Льва в Израиль, «на землю обетованную» — «А Лёвке нужен был Сад».

Здесь две метафоры сталкиваются уже непосредственно в тексте.

Земля обетованная — место, куда можно уйти. Сад — место, которое Лев оставить не может.

Ирина занимается землёй буквально, как почвой, и уезжает на Землю библейскую. Лев остаётся в Саду, потому что там появился Гошка. После смерти Гошки этот мир кончается. Рассказчик говорит, что произошли сразу две смерти: Гошкина — физическая, абсолютная, и Левина — «полная атрофия личности, паралич сознания». Ирина «почернела». А через неделю местные подростки подожгли Сад.

Позднее архивная запись так и будет датировать документы: «21 год после пожара».

Гошка умер. Лев умер, оставаясь живым. Ирина почернела. Сад сгорел. Мир, который, по словам Льва, возник вместе с Гошкой, закончился вместе с ним.

Два кольца

И теперь два нефритовых кольца на безымянном пальце выглядят немного иначе.

Лев пишет: «Человек это два человека. Что я — это я и ты». Позже Ленка скажет: «каким-то чудом встретились два человека».

Два человека. Два кольца. На одном безымянном пальце. Не золотые обручальные — зелёные, нефритовые. В повести, где человек пришёл в Сад, пустил корни и стал Монстерой.

Третья

Потому что на самом деле их, конечно, трое. Лев. Гошка. Ирина.

В конце выясняется, что Гошку двадцать два года назад убила Ирина. А почти единственное содержательное высказывание живого Гошки на старой любительской плёнке выглядит вот как. Его просят: «Скажи что-нибудь» — Он отвечает: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов».

Пифагор. Теорема о трёх сторонах треугольника.

Запишем на полях и пойдём дальше.

Отражение и тень

Гошка родился 17 апреля. Рассказчик, родившийся после его смерти, — 18-го.

Его рождение было попыткой заменить умершего ребёнка. Это особенно и не скрывают. Но повторить Гошку не получается. Один — разгильдяй. Другой — «умница и надежда семьи».

Рассказчик едет искать брата, которого никогда не видел живым. Собирает его из рассказов, фотографий, плёнки, писем, архивов. И наконец понимает: «Я хотел увидеть отражение и не подумал о том, что я сам есть отражение и тень».

Вот, оказывается, что он расследовал. Самого себя. После этого ему хочется «прийти на корабль, выпить много водки и желательно умереть».

Он пьёт полночи. Потом ещё полночи возле него сидит Ленка с мокрым полотенцем. Потом полдня он лежит у неё на коленях, на палубе в тени черно-белого тента и обессиленно пьёт лимонный сок.

Сначала отражение и тень. Потом он буквально оказывается в тени. А потом оживает.

И женщина, на коленях у которой это происходит, раньше была представлена совершенно исчерпывающе: «Ленка — повар и всеобщая мать».

Первая мать родила его вместо Гошки. «Всеобщая мать» возвращает его к жизни после того, как он понял, что сам является тенью Гошки.

«Европа»

У морских ворот Сада оказывается яхта. Называется она, разумеется, «Европа». Порт приписки — Петербург.

Почему-то снова вспоминается Христиан Христианович Стевен — обрусевший швед у входа в Сад.

Петербург, конечно, никогда не был шведским городом: он возник уже после петровского завоевания этих земель. Но Ингерманландия и невские берега до Северной войны были шведскими, а рядом с будущим Петербургом стояли шведские Ниен и Ниеншанц.

В истории Льва мелькает Стокгольм. В Саду — обрусевший швед Стевен. Среди хранителей памяти Сада — Лина Эриковна. А рассказчика уносит от Сада петербургская «Европа».

Возможно, ничего. Но на «Европе» вообще удивительно много людей, чьи имена при ближайшем рассмотрении оказываются не совсем тем, чем кажутся.

Гошка, Юра и Димка

Капитана зовут Юра Кайро. А ведь Юрий и Георгий — исторические формы одного имени. То есть Гошка и Юра — тёзки.

Более того, греческое Γεώργιος происходит от γεωργός — земледелец, человек, работающий на земле. В повести под названием Arboretum. О человеке, который пустил корни в Саду. Где женщина занимается биохимией почв. И зовёт мужа на Землю обетованную.

Причём есть ещё отец Георгий, который помещает умершего Георгия-Гошку в монастырь.

Получаются три Георгия: первый принадлежит Саду, второй после смерти помещает его cum sanctis, а третий везёт его брата от Сада дальше — к Земле обетованной.

Хорошо. Но на яхте есть ещё Билли, которого «на самом деле зовут Димкой». Билли, кстати, английское уменьшительное от William.

Дмитрий. Δημήτριος. Имя, связанное с Деметрой. Богиней-матерью, землёй, хлебом и растительностью. И рядом с Димкой на яхте женщина, которую текст прямо назвал: «повар и всеобщая мать».

Тут я зачем-то полез выяснять, какой именно Борисоглебский монастырь имела в виду Козлова, и обнаружил, что по крайней мере два возможных кандидата опять тянут за собой имя Димитрия. На этом месте следовало закрыть браузер. Я не закрыл.

Тем временем Билли-Димка и рассказчик закупают корицу, мускатный орех, стручки ванили, болгарский перец, помидоры, зелёный горошек. И тридцать пять метров нейлонового шнура.

Чтобы мы, не дай бог, не слишком увлеклись Деметрой.

Мак

У Деметры среди атрибутов был мак — растение сна, забвения и смерти.

Мака у Козловой нет. Это следует подчеркнуть. Зато есть человек, который говорит: «желательно умереть», потом пьёт полночи, проводит ещё полночи в почти беспомощном состоянии, лежит в тени на коленях у «всеобщей матери» и наконец оживает.

Смерть. Ночь. Тень. Мать. Питьё. Оживание.

Можно собрать прекрасную Деметру. Но мака всё-таки нет. Хотя неподалёку Кайрович объясняет поведение летучих рыб: «Чисто для кайфу».

Вот тут филологу следует медленно положить карандаш на стол и отойти от текста.

Кайро

Есть ещё одна проблема. Капитан — Юра Кайро. Cairo. Каир. Пифагор, которого мы оставили в ожидании, подаёт нам знаки.

Гошка с плёнки произносит теорему Пифагора. Капитан Кайро почему-то похож на преподавателя математики. А античная традиция упорно отправляла Пифагора в Египет учиться у египетских жрецов. И Кайро везёт рассказчика через Средиземное море в Израиль.

Египет. Море. Земля обетованная.

На этом месте Оккам уже стоит в дверях с бритвой. Но перед тем, как его впустить, посмотрим на рыб.

Делают радугу

В Средиземном море рассказчик видит летучих рыб. Одна из них залетает на палубу и долго бьётся, прежде чем затихнуть. Он спрашивает Кайро: «Зачем они летают?» — Тот думает и отвечает: «Чисто для кайфу. Делают радугу».

Это, пожалуй, одна из самых красивых сцен повести. Рыба выходит за пределы стихии, в которой ей положено существовать. Рыба становится немного птицей. Иногда она залетает слишком далеко. И умирает. Но из её смерти не следует, что ей не следовало летать. На вопрос «зачем?» Кайро не предлагает причинного объяснения: «Чисто для кайфу». И делают радугу.

К 1994 году радуга уже много лет была международным символом гей-движения. Можно ли доказать, что Козлова именно это имела в виду?

Нет!

Но в повести о любви двух мужчин рыба, нарушающая собственную классификацию, летит, иногда погибает и при этом «делает радугу» — совпадение такого рода, которое после прочтения уже невозможно сделать непрочитанным.

Тем более, что Ленка позже объяснит историю Гошки и Льва: «каким-то чудом встретились два человека, которым просто по судьбе... ни в коем случае нельзя было встречаться».

Не потому, что два мужчины. Летучая рыба погибла не потому, что рыбам нравственно запрещено летать.

Птицы, рыбы и систематика

В Средиземном море рассказчик видит летучих рыб. Само слово «рыба» в уже порядком христианизированном тексте небезопасно: греческое ἰχθύς — один из древнейших христианских знаков, Ἰησοῦς Χριστὸς Θεοῦ Υἱὸς Σωτήρ. Но перед нами всё-таки повесть биологов. Поэтому пусть рыба пока останется рыбой.

Только вот ведёт она себя неправильно. Она летает. А потом смерть на палубе «чисто для кайфу», радуга.

У входа в Сад человек был «как птица». Теперь на пути к Земле обетованной рыба становится почти птицей.

Гошка оказывается растением.

Рассказчик — отражением и тенью другого человека. Его родили на место умершего Гошки. А на «Европу» он попадает на место другого отсутствующего человека — спившегося и выгнанного второго помощника. Он вообще движется по повести, занимая чьи-то освободившиеся места.

Может быть, главный биологический анекдот Arboretum состоит в том, что повесть, населённая биологами, всё время отказывается признавать устойчивость классификаций.

Но, может быть, мы всё время задаём неправильный вопрос?

Рыба — это то, что плавает? Но ведь иногда летает.

Человек жив, пока его сердце бьётся? Вот Лев после смерти Гошки физиологически жив, а рассказчик говорит о его смерти.

Гошка физиологически мёртв, но через двадцать лет продолжает определять жизнь всех остальных.

Что тогда вообще значит «живой»?

Исследователи жизни

Это тем более странный вопрос, что почти все учёные в повести профессионально заняты жизнью.

Ботаники. Цитогенетики. Микробиологи. Биохимики почв. Исследователи адвентивной флоры.

Вся научная среда Arboretum классифицирует, описывает и изучает живое. Именно повесть о биологах последовательно показывает, что биологическое существование и жизнь — не одно и то же.

Гошка мёртв — и существует. Лев жив — и мёртв. Сад — научное учреждение и одновременно живой мир, который рождается и погибает.

И только в самом конце появляется учёный совсем другого рода.

Марк

Марк — сын Льва. И Марк — физик.

В современном разделении наук он как будто приходит с другой стороны границы живого. После ботаники, цитогенетики, микробиологии и почвенной биохимии — физика, которая жизнью специально не занимается.

Сквозь обыденные слова опять начинает просвечивать их природа, φύσις, связанная с φύω — возникаю, расту. То есть древнее имя современной небиологической науки ведёт нас обратно к росту.

К Саду. К корням. К ветвям. К тому самому вопросу, что значит жить.

Однако Марк появляется, когда практически всё живое в этой истории уже погибло или разрушено.

Гошка мёртв. Сад сгорел. Лев существует как оболочка. Остаются письма. Дневник. Архив. Плёнка. Память. Отражение. Тень.

И именно физик Марк передаёт рассказчику то, что сохранилось после всей этой жизни: письменное свидетельство Льва.

Заметьте: традиционный символ евангелиста Марка — лев. Марк — сын Льва. И Марк передаёт весть.

Тут бритва Оккама почему-то снова останавливается. Тем более что этот перегруженный культурными функциями физик-евангелист впервые появляется вовсе не в сиянии.

Трубку снимает раздражённый мужчина: — А вы, наверное, Марк? — Чего вы хотите?? ... Да, я Марк. Я тороплюсь.

Профком Сада снова распространяет лук.

Дверь

Есть ещё одна сцена, которую после финала трудно забыть.

На старой любительской плёнке рассказчик видит «тёмный узкий коридор, в конце его была дверь». Он иронически угадывает наивный замысел оператора: сейчас дверь распахнётся, там будут свет, шум и музыка. Так и происходит. И за дверью появляется живой Гошка.

Мёртвый человек возвращается через технический носитель из тёмного коридора — в свет, шум и музыку.

Именно там, в пыльно-зелёном костюме и с двумя нефритовыми кольцами, он подмигивает брату, который родится только после его смерти, и сообщает ему теорему Пифагора.

А потом Ленка объясняет закон сказки: «„в эту дверь не входи, а то случится беда“. Но, если дверь указана, ещё не было случая, чтобы кто-то не зашёл».

Возможно, это и есть вся повесть. Лев и Гошка увидели дверь. Входить было нельзя. Но раз дверь была указана — они вошли.

Бритва

Вот теперь разумный человек должен спросить: не слишком ли много?

Мы сидим в 2026 году перед интернетом. За несколько секунд можно проверить, что Юрий и Георгий — варианты одного имени, что Γεώργιος связан с земледелием, что Δημήτριος ведёт к Деметре, что символ Марка — лев, что φύσις связана с ростом и возникновением, что античная традиция отправляла Пифагора в Египет.

Мы способны за вечер найти в небольшой повести вагон и маленькую тележку аллюзий.

Это, безусловно, говорит что-то хорошее о нас. Но говорит ли всё это что-то о Марине Козловой? Неужели в 1994 году она действительно построила всю эту машину?

• Назвала Гошку Георгием из-за земли и корней. • Второго Георгия сделала капитаном Кайро. • Подложила между ними Пифагора и учителя математики. • Посадила рядом Димитрия-Деметру со «всеобщей матерью», овощами, смертью и оживанием. • Поместила убитого Гошку в монастырь убиенных святых, который к тому же связан с Димкой-Димитрием. • Заставила ἰχθύς взлететь, погибнуть и сделать гейскую радугу. • А в Израиле произвела от биолога Льва физика Марка, чтобы тот передал весть своего отца.

Нет. То есть во всё сразу — не верю. Некоторые конструкции явно сознательны.

• Метафизический привкус Сада объявлен самим текстом. • Земля обетованная противопоставлена Саду непосредственно. • Гошка сам пускает корни и становится Монстерой. • Судьба и сказка названы своими именами. • Зелёный проходит через Сад, Стевена, костюм Гошки и нефрит без всякой помощи Википедии.

Другие совпадения слишком хороши, чтобы легко списать их со счёта. • Марк — сын Льва. • Марк приходит с вестью.

Здесь я почти готов поверить Козловой на слово, которого она не произносила.

• Но Деметра с овощами? • Пифагор с Кайро? • Георгий-земледелец? • Мак, которого вообще нет?

И последнее. Мы только что позвали Оккама, чтобы он прекратил это безобразие. Оккам — Уильям. William — Bill. Bill — Billy. Билли уже сидит на «Европе».

Всё! Вот это Марина Козлова точно не закладывала. По крайней мере, я отказываюсь в такое верить. Зато трудно придумать лучший пример того, что произошло с текстом за тридцать два года между автором и двумя читателями.

И, возможно, знать не нужно. Автор пишет не из пустоты.

Вместе со словом Сад в текст входит память обо всех садах.

Вместе с Георгием приходит греческое имя, даже если персонажа всю жизнь зовут Гошкой.

Вместе с Димитрием где-то очень далеко стоит Деметра.

Лев тащит за собой тысячелетний зверинец символов.

А φύσις продолжает помнить о росте спустя две с половиной тысячи лет после того, как физика перестала быть наукой обо всём возникающем в природе.

Автор может всё это знать. Может помнить наполовину. Может чувствовать, что слово почему-то подходит. Может не знать вовсе. Текст всё равно уже написан.

Когда-то я написал о другой вещи, что автор мог ни о чём таком не думать, а spiritus e sedibus aetheriis всё-таки водил его пером. Сейчас я, пожалуй, сказал бы менее мистически. Этот дух называется языком и культурной памятью. И потому бритва Оккама здесь нужна не для того, чтобы отрезать Марка, Деметру, Пифагора, зелёного Гошку, птицу Стевена и летучую рыбу с радугой.

Она отрезает только лишнее предположение, будто все они непременно и одновременно существовали в сознании автора.

Не всё, что есть в тексте, автор положил туда сознательно.

Не всё, чего автор сознательно туда не клал, отсутствует в тексте.

А если уж дверь указана, ещё не было случая, чтобы кто-нибудь в неё не зашёл. Мы зашли. Оккам тоже. Дальше — судьба.

Или что-то подобное.


Читать далее

28 серп. 2026 р.

Crucified, або double jeu

На початку дев’яностих я закохався в однокласника. Пісня «Crucified» просто лунала з маґнітофона в майстерні нашого технікуму. Так вони й залишилися в пам’яті разом — він і Crucified. Вже пізніше я побачив кліп і зрозумів, що пісня, яка випадково стала музикою тієї закоханості, сама побудована на дивній грі між християнським і сексуальним, святим і тілесним, смертю і бажанням.

У Crucified майже кожна фраза має два значення. Перше лежить на поверхні й задається вже назвою: розп’яття, святість, молитва, Бог, воскресіння, Єрусалим, Великдень, пророки, смерть і душа. Друге — сексуальне, причому текст раз у раз ніби навмисно обирає трохи не те слово, якого очікуєш.

I stand before my Maker. Постати перед Творцем — традиційна формула смерті: людина померла й постала перед Богом. Але чому Maker, а не Creator? Maker — ще й той, хто тебе «робить», виробник; слово легко провокує друге, сексуальне прочитання.

І відразу — Like Moses on the hill. Але Мойсей в англійській біблійній традиції стояв не на hill, а на mountain, на Mount Sinai. Навіщо міняти гору на пагорб? У hill вистачає переносних і сленґових значень, а кліп до того ж досить наполегливо тицяє глядача носом у найпростішу тілесну метафору — жіночі груди.

Водночас Синай — місце, куди Мойсей допускається як обраний. Бог прямо забороняє іншим сходити на гору; це простір безпосереднього контакту з божеством, доступний лише посвяченому. Тож постати перед своїм Maker, «як Мойсей на пагорбі», можна водночас перед Богом і перед коханцем, як обраний і як підлеглий.

А трохи далі пісня наче сама повідомляє правила, за якими її треба читати:

I play the double jeu.

Подвійна гра.

І кліп негайно починає буквально грати в цю гру. Один із солістів раз у раз грає на маленькому дитячому роялі. Солісти б’ються іграшковими мечами. Потім один із цих мечів перестає бути мечем: ним грають на скрипці замість смичка.

Один предмет не замінюється іншим — він залишається самим собою і водночас стає чимось іншим. Меч залишається зброєю, але стає смичком; бій перетворюється на музику; англійське play — на буквальну гру на музичному інструменті. Усе це іграшкове, театральне, несправжнє — і водночас усі ці несправжні речі відсилають до цілком справжніх смерті, насильства й сексу.

Саме так влаштований увесь кліп: знак постійно перетворюється на інший знак, не втрачаючи попереднього значення.

Навіть рояль після цього починає викликати підозру. Саме слово прийшло до нас із французької: royal — королівський, roi — король. А король у кліпі незабаром з’являється буквально: камера демонстративно наближається до портрета Carl XVI Gustaf.

Тим часом double jeu продовжується вже французькою:

jeu — adieu — Dieu.

Гра, прощання, Бог. Причому adieu буквально виростає з à Dieu — «до Бога». Навіщо раптом Dieu, а не God? Найпростіше пояснення — рима й французька манірність. Але весь відеоряд тим часом наполегливо відсилає до XVIII — початку XIX століття, до двору, монархії, Французької революції та ампіру. А Dieu має ще одну стару монархічну асоціацію — Dieu et mon droit, «Бог і моє право», девіз британської монархії.

Виходять дві паралельні нитки: рояль — royal — roi — король; mon Dieu — Dieu et mon droit — монархічний девіз. І на екрані при цьому справді висить портрет короля.

Але французька веде ще далі.

У кліпі є ванна. У ванні лежить один із солістів — у відверто BDSM-шкіряному вбранні. Є ніж. Є жіноча постать у білому з трояндою між ніг — там. Є червоні, майже кумачові знамена з вишитими серцями. Є костюми XVIII — початку XIX століття.

Ванна й ніж дають майже автоматичну асоціацію — смерть Марата. Жан-Поль Марат, один із найвідоміших проповідників Французької революції, був убитий у ванні Шарлоттою Корде. Його смерть стала одним із канонічних образів революції завдяки картині Давіда. І раптом строкатий набір деталей починає збиратися навколо одного історичного сюжету.

Причому ванна в кліпі стоїть у клітці. Чоловік у ній водночас сексуально зв’язаний кодом BDSM і буквально ув’язнений ґратами. Знову немає сенсу запитувати: це Марат чи сексуальний образ? Це double jeu: ванна Марата стає BDSM-декорацією, ув’язнення — bondage, історична смерть — сексуальною сценою.

Шарлотта Корде після вбивства Марата була засуджена до ґільйотини. Частиною її посмертного образу стала незайманість. На білому костюмі солістки — троянда, стара «квітка дівоцтва». Сама по собі вона нічого не доводить. Але поруч уже є ванна й ніж.

За солісткою — червоні знамена із серцями. Серце на революційному знамені насамперед належить до революційного tableau, але всередині вже заданої гри виникає ще одна необов’язкова бисерина: Corday — cor — cœur, серце.

Перед однією з найдивніших сцен солістка демонстративно позіхає. Потім її несуть між двома жердинами, наче в паланкіні.

Тільки в паланкіні сидять або лежать. Вона ж гордо стоїть.

Шарлотту Корде до місця страти везли у відкритому возі; описи її останньої поїздки особливо підкреслюють її незворушність і самовладання. Тому й демонстративне позіхання раптом може бути не випадковою манірністю, а карнавальним ennui: нудьга й презирлива незворушність жінки, яку везуть на страту. Навколо тим часом чоловіки б’ються іграшковими мечами — пародійний конвой, у якому зброя за мить перетвориться на музичний інструмент.

Знову: окремо це можна було б назвати фантазією. Але ванна, ніж, клітка, біла жінка, революційні знамена, французька, костюми й дивна процесія починають натякати одне на одне.

А потім камера показує Carl XVI Gustaf.

Carl і Charlotte — чоловіча й жіноча форми одного германського імені. А нинішня шведська династія Бернадоттів сама народилася з тієї самої революційно-наполеонівської доби: її засновником став французький маршал Jean-Baptiste Bernadotte.

І тут починається вже справжня гра в бісер.

Baptiste — батист.

На чоловіках у кліпі — легкі батистові сорочки.

Цілком можливо, що на цьому місці я вже остаточно знахабнів. Але в тому й дивина: кожна наступна випадковість уперто повертає до тієї самої мережі образів.

Навіть коти й собаки можуть бути просто котами й собаками. Але в англійській є настільки затерте it’s raining cats and dogs, що в кліпі, де речі постійно переходять із буквального значення у фразеологічне й назад, навіть вони починають викликати підозру.

Є, однак, ще одна партія цієї гри, якої взагалі не видно.

Її можна тільки почути.

В основі Crucified лежить хроматичний низхідний тетрахорд — старий європейський музичний знак плачу й смерті, так званий lament bass. Протягом століть такий рух баса супроводжував музичні образи страждання, смерті й жалоби.

Один із найвідоміших його прикладів — Crucifixus із Високої меси Йоганна Себастьяна Баха.

Але збігається не тільки риторична фіґура. І Crucified, і бахівський Crucifixus використовують її в мі-мінорі.

Тобто маємо вже не просто lament bass у випадковій поп-пісні: Crucified — Crucifixus. Розп’ятий — розп’ятий.

Та сама музична риторична фіґура. Та сама тональність. І тоді меч, яким грають на скрипці, теж раптом опиняється всередині цієї конструкції. Зброя перетворюється на смичок; смичок створює музику; музика несе старий знак смерті; знак смерті веде до Crucifixus; Crucifixus повертає нас до Crucified. Коло замкнулося.

Це трохи нагадує центони Авсонія. Був такий пізньоримський поет, який у Cento nuptialis складав новий текст із фраґментів Верґілія, не змінюючи в них жодного слова. Цілком пристойні верґіліївські рядки, поставлені в іншому порядку й контексті, раптом починали описувати майже порноґрафічні речі, яких Верґілій, звичайно, не мав на увазі. Crucified робить щось подібне з уламками європейської культури.

Християнська формула залишається християнською формулою — і стає сексуальним натяком. Меч залишається мечем — і стає смичком. Ванна залишається ванною Марата — і стає BDSM-декорацією. Клітка означає в’язницю — і bondage. Бах залишається Бахом — і стає басом дискотечної пісні. Монархія віддзеркалюється революцією, незайманість — сексуальністю, святість — тілом, смерть — бажанням.

Звичайно, тут дуже легко загратися.

Майже кожну окрему деталь можна пояснити випадковістю. Навряд чи можна довести, що троянда означає саме незайманість Корде, серце — натяк на її ім’я, Dieu — саме Dieu et mon droit, рояль — royal, батист — Jean-Baptiste Bernadotte, а дивна процесія — останню поїздку Шарлотти на ґільйотину.

І якби таких деталей було дві, найрозумніше було б посміятися й забути.

Але їх багато. Вони належать до різних систем знаків — слова, музика, костюми, предмети, жести — і раз у раз підтримують одна одну. До того ж автори майже нахабно залишили інструкцію:

I play the double jeu.

І навіть це не просто сказано. Нам показують, як саме грати в цю гру: беруть меч і грають ним на скрипці.

Тому, мабуть, цікавіше не вгадувати, що саме «мали на увазі автори». Мистецький твір не кросворд із відповідями наприкінці. Цікавіше дивитися, скільки взаємно сумісних значень він здатний утримувати, перш ніж інтерпретація справді розсиплеться.

Мабуть, саме тому Crucified через тридцять із гаком років залишається для мене не просто дуже вдалою поп-піснею. Це маленька гра в бісер, замаскована під дискотечний кітч. Для одного слухача там є ритм, яскраві костюми й красиві люди. Для іншого — християнство, Бах, Мойсей, Марат, Корде, Бернадотти, Верґілій та Авсоній.

І однокласник у майстерні.


Читать далее